V 0 — создание fb2 — (On84ly)




НазваV 0 — создание fb2 — (On84ly)
Сторінка9/32
Дата конвертації18.09.2014
Розмір4.02 Mb.
ТипДокументы
mir.zavantag.com > История > Документы
1   ...   5   6   7   8   9   10   11   12   ...   32

«Он был влюблен в литературу, а в поэзию особенно бескорыстно, фанатично. Любимые стихи готов был читать часами наизусть. Замечу при этом, вкус к поэзии у него был безупречный. А Пастернаку он готов был поклоняться, о Пастернаке готов был говорить бесконечно», — так писал другой его приятель по институту.

А Наум Дмитриевич рассказывал мне: «В день моего рождения Миша подарил мне книгу стихов Пастернака в серо-голубом супере. Я не хотел брать, потому что это была единственная книга, которую он взял на фронт. „Бери, — настаивал он. — Из этой книги я все помню наизусть, а ты нет“».

Отец возвращался ко мне и через письма, которые дала мне моя тетя, через ее рассказы о любимом младшем брате Меличке. Она была смертельно больна, настоящее воспринимала туго, зато прошлое помнила до мельчайших деталей. И, когда она говорила об отце, казалось, что он жив и скоро вернется.

Спустя много лет я шла по его следу. Беседовала с теми, кто знал его в разные годы. Говорила и с Анатолием Михайловичем Медниковым — с ним отец пережил самое страшное время в своей жизни. С трудом, с болью вспоминал Анатолий Михайлович то, что произошло зимой 1942 года.

Об их самовольной отлучке в Москву узнал политработник газеты и потребовал трибунала. Это было время, когда вышел указ Сталина об усилении дисциплины в армии. Отца и его приятеля судили и приговорили к смертной казни. «Трибунал заседал в большой избе, — вспоминал Мельман. — Я вижу Мишу со спины, его бритый затылок. Он в шинели без хлястика и ремня. Хлястик срезали, ремень отобрали. И очки тоже. Помню его последнее слово. Он сказал только, что хотел бы честно посмотреть в глаза дочери». После трибунала осужденных отвели в избу, которая служила тюрьмой, а через некоторое время отправили в Калужский централ. Там в камере смертников они провели девяносто дней. Камера помещалась на втором этаже и была заполнена самыми разными людьми. Каждую ночь кого-то уводили на расстрел, что часто сопровождалось истерикой и криком уходящих и остающихся.

На папу и его друга в камере смотрели с удивлением. Они занималась странным делом — читали друг другу лекции: папа своему приятелю — по литературе, музыке, кино, а тот ему — по математике и другим точным наукам. Они даже справили там день рождения папиного друга. И папа подарил ему половину своей дневной порции зерна, размоченного в воде, — единственной пищи, которая им полагалась.

Прошло три месяца, и наконец осужденных вызвали и повели на первый этаж. Они не знали, что их ждет. Сразу после приговора была послана апелляция на имя Калинина, но решение было неизвестно. С некоторых пор, чтобы избежать криков в общей камере, смертников стали уводить из нее заранее в специальную камеру на первом этаже. Конечно, заключенные знали, где эта камера. Знали об этом отец и его друг. Дорога казалась долгой. Сорок с лишним лет спустя Анатолий Михайлович рассказывал мне об этой бесконечной минуте срывающимся голосом: коридор, лестница, коридор. Все ближе и ближе ТА дверь. Заведут ли в нее или проведут мимо? Их провели мимо. Апелляцию удовлетворили: смертный приговор был заменен десятью годами с пребыванием на передовой.

Друзей отправили на фронт. Вернее, в лагерь под Йошкар-Олу, а оттуда с арестантской ротой на передовую. Их везли через Москву. Эшелон стоял в Москве несколько часов, и отцу снова, в последний раз, удалось увидеться с мамой. Это была их последняя встреча. Рассказал ли он ей, что пережил, я не знаю. И спросить не у кого. В письмах в Ядрин родителям и сестрам отец писал, что был ранен, лежал в госпитале и потому молчал. Письма, которые он писал маме с фронта, пропали. Одноделец отца говорил мне, что отец держался очень мужественно. И лишь в лагере, когда стал пухнуть с голода, стал нервничать, что его не возьмут на фронт. Но на фронт он попал и даже чудесным образом опять встретился с Мельманом. «Часть лета, всю осень, вплоть до ноября, Миша вместе с Толей (Медниковым) писали историю 326-й дивизии, — рассказывал Наум Дмитриевич. — Их любил комиссар и не считался с тем, что они осужденные. В ноябре история была написана, комиссара отозвали в Москву, а Мишу с приятелем отправили в резервную роту». В первом же бою отец погиб. Это произошло 26 ноября 1942 года. Ему было двадцать восемь лет.

Теперь я понимаю, почему мне так скупо рассказывали дома об отце, избегали называть имена его фронтовых друзей. Мои близкие панически боялись проговориться, боялись выболтать то, что мне не следует знать. Боялись ради меня, ради моего будущего. И с детства я слышала только одно: «Папа Миша пошел на фронт добровольцем и погиб, подорвавшись на мине». Сколько помню себя, столько помню эти слова. Много раз в детстве я представляла себе минное поле, почему-то непременно покрытое снегом, и отца, почти слепого, в очках, совсем одного, идущего через поле. И вдруг взрыв… Что дальше, я не умела вообразить. Тут я останавливалась и начинала представлять все сначала: белое поле, одинокая фигура отца, медленно идущего навстречу своей гибели. Его гибель — катастрофа моей жизни. Я потеряла родного человека, близкого мне не только по крови, но и по духу. Гадать, как бы сложилась моя жизнь, будь жив отец, дело пустое. Только случай помог мне узнать все, что я узнала, по-настоящему открыть его для себя. Случай или судьба. Я должна была пройти по следу, встретиться с теми, кто помнит отца, прочесть письма, которые не читала прежде, и через сорок три года — то «роковое» письмо, которое он написал после приговора и чудом передал из тюрьмы своим друзьям 24 февраля 1942 года. Все эти годы письмо хранилось у Даниила Данина.[1] Текст этого письма Даниил Семенович приводит в записках об отце, написанных по моей просьбе в мае 1985 года.

Милая Лариса!

Вы хотите, чтобы я написал то, что помню о вашем отце. Попробую. Но странно подумать, что прошло 43 года с того дня, когда в заснеженной деревушке Дача — заовражной окраине Мещовска — мы безнадежно обнялись в минуту его насильственного ухода в неизвестность. Время стояло суровое — военная зима 1942-го. Наше наступление, начавшееся в декабре 1941-го под Москвой, остановилось. Его поступок — поездка в Москву на попутной — выглядел бы в иных обстоятельствах простительно мальчишеским порывом. Но тогда обернулся беспощадно наказуемым своеволием — «дезертирством на двое суток». Я и сейчас слышу, как откидывались обеляющие слова «на двое суток» и оставалось только лишенное смысла, гибельное слово «дезертирство». Все понимали, что это значит. И потому безнадежным было прощальное объятье. Не могу уже вспомнить, через кого и как он передал нам письмо, написанное плохо очиненным карандашом на листах бумажного срыва, — семь страничек отчаяния, душевной чистоты и веры в дружбу. На тусклом конверте без марки было написано: «Данину, Мельману, Аграновичу, Григорьеву». Я приписал в нижнем правом углу конверта дату — «24 февраля 1942 г., Мещовск». Потом стал обводить синими чернилами по карандашным линиям текст, чтобы письмо в передрягах сохранилось и почерк уцелел. Но, как вижу сейчас, успел обвести лишь три с половиной странички. Что-то помешало, а что — не помню… Допускаю, что, может быть, он сунул мне это письмо в минуту прощанья, и потому нет нужды догадываться, через кого и как он его передал нам. Адресованное четверым, оно осталось у меня, очевидно, как у старшего (мне было тогда 28 лет, Неме Мельману — 24, Жене Аграновичу и Григорьеву-Белецкому — около того)… Помню, я перечитывал это письмо после войны только однажды, когда мы с моей покойной женой — Софьей Дмитриевной Разумовской — ностальгически разбирали сохранившуюся переписку военных лет. В одной из шести трофейных немецких папочек «Зольдатен Брифе», изобретенных для подшивки писем, приходивших на фронт, я тогда нашел и Мишин выцветший конверт. Удивительно, что время его сберегло! А сейчас, как обещал Вам, нашел его во второй раз, снова перечитал, и снова — с перехваченным горлом… Но будет, наверное, правильно, если я приберегу текст того письма к концу этих коротких воспоминаний, которым невозможно придать разумной связности: время подвергает память эрозии, и то, что исчезло, не восстановить, иначе оно не было бы исчезнувшим.

…Мы познакомились летом 1938-го в редакции «Литературной газеты». Сретенка. Последний переулок (это не по счету, а просто он так назывался). Старый доходный дом по левой стороне, если идти к Трубной. Была просторная квартира в бельэтаже, перепланированная на комнаты-клетушки. Они шли по периметру квартиры, каждая отбирая для себя одно или два окна, а вместе вырезая из квартирной площади небольшой прямоугольный зал посредине, дневного света лишенный. Там всегда горела незапомнившаяся люстра и настольная лампа освещала рабочее место молодого, чуть рыжеватого человека в углу, у двери в клетушку отдела критики. Молодой человек тоже являл собою отдел — он был собственным заведующим и единственным сотрудником у самого себя. Короче — главенствовал над перепиской газеты с читателями и графоманами. Оттого-то меня, студента-физика, и привели к нему тем летом несчастливые обстоятельства жизни. Весною 1938-го на Челябинском тракторном был арестован мой отец-инженер. Мать вернулась в Москву. Когда я спросил ее, сколько получал отец, она назвала увесистую для студента-стипендиата сумму. Но в приступе самонадеянного благородства я сказал, что она будет иметь больше: «Возможные передачи и прочее…» Мне пришлось всерьез искать внештатную работу: не хотелось бросать университет, да и никто не принял бы меня в штат с репрессированными отцом и старшим братом (тоже инженером). Не помню, кто из литературных друзей — поэтов и критиков — надоумил меня попробовать силы на критическом разборе стихов начинающих. Если память не путает, это обещало рубль или трешку за ответ на графоманское письмо. Думаю, что покойный Женя Бернштейн, почти мой однолетка, но уже известный к тому времени критик (Евгеньев), постоянно печатавшийся в «Литгазете» и со всеми знакомый, думаю, что, вероятнее всего, он порекомендовал меня, своего старого приятеля по бригаде Маяковского, «прекрасному и вдумчивому парню Мише Миллеру». Эта формула — «прекрасный и вдумчивый парень» — запала мне в память, потому что ее не раз повторяла позднее Мишина соседка по редакции — «графиня Разумовская», как он ее называл, — сидевшая за стеной в отделе критики.

При первой нашей встрече, — поденщика и работодателя, — полуосвещенный работодатель встал, оказался такого же роста и такой же худобы, как его будущий поденщик, приветливо сказал: «А-а, это Вы!» — и протянул мне руку над неустойчивой грудой приколотых к конвертам писем. Кто-то из нас, или мы оба, совершил или совершили неловкость: груда полетела на пол. Дальше мы говорили, сидя на корточках и собирая рукописи. Может быть, поэтому, когда мы выпрямились и уселись визави, появилось чувство, будто мы уже издавна знакомы и успели надежно испытать друг друга на верность. Мы еще оставались на «вы», но уже перешли на имена. (И я до сих пор не знаю, как звали Мишу Миллера по отчеству.) Запомнились из того разговора две подробности. Одна милая, но маловажная. «Вот это — ваши золотые россыпи», — сказал Миша, накрыв ладонью собранную груду стихов. Другая подробность была существенней и нашими улыбками не сопровождалась. Дабы никого не подвести — ни рекомендателя, ни работодателя, — мне надо было в какой-то форме сказать, что мой отец сидит. И для смягчения этой моей недоброкачественности добавить, что дело его разбирается и, вероятно, он будет освобожден как ни в чем не виноватый… Я начал: «Миша, мне надо вас предупредить…» И тут он сразу прервал меня, понизив голос: «Я знаю, но анкету вам заполнять не нужно, только не распространяйтесь об этом…» Лишь те, кто сегодня числится в старших поколениях, могут по достоинству оценить тот его поступок. Потому что это был ПОСТУПОК, а не деталь разговора двух молодых людей.

Позднее, когда через три с половиной года судьба свела нас в редакции армейской газеты 10-й армии, в зимних Сухиничах и белом Мещовске, мы припоминали, как началась наша дружба. Я рассказывал ему, что отец мой на свободу так и не вышел, а умер в тюремной больнице, будучи заключенным «без дела», то есть не успев дожить до возбуждения дела против него, так что следователь переслал матери даже все отцовские документы и остававшиеся при нем деньги! Миша говорил тогда, и я был с ним согласен, что это освобождает меня от обязанности упоминать в анкетах об аресте отца: «Можешь просто писать — умер в Челябинске осенью 1938 года». (Если бы Миша дожил до середины 1950-х годов, он узнал бы еще одну прихоть нашей жизни: та смерть заключенного «без дела» лишила моего отца права на посмертную реабилитацию — некого было реабилитировать, некого и не за что… Представляю, как Миша, в манере своей молчаливой вдумчивости, продержал бы минутную паузу, а потом протянул бы: «Да-а, любопытно».) В Сухиничах или Мещовске я повинился перед ним: рассказал, что в день нашего делового знакомства все-таки хотел скрыть от него вторую половину моей тогдашней семейной недоброкачественности — арест старшего брата, который, к счастью, в январе 1939-го был действительно оправдан по суду и освобожден. Миша сказал: «Мог не скрывать… вот я тебе расскажу…» Последовал его рассказ о таких же бедах той эпохи — не помню, семейных или приятельских, но разыгравшихся вокруг него самого. Тогда подобные разговоры мыслимы были только при безусловном взаимном доверии. Мы испытывали его друг к другу, хотя той весной — неразлучной, домашней, детской — дружеской связи, какая заводится в школьные или студенческие годы, между нами просто не успело возникнуть перед войной. Такая связь возникает и на войне. Она и возникла зимой 1942-го. Да вот, к несчастью, длилась всего месяца два…

(Из наших общих друзей по 10-й армии она у меня длится по сей день только с живым и здравствующим Немой Мельниковым.)

…Вернусь к освещенному столу в Последнем переулке. Зная мои обстоятельства, Миша Миллер щедро подбрасывал в мою долю «золотых россыпей» все новые письма. Вынужд енный работать быстро, пока продолжались летние каникулы, чтобы наполучать денег впрок, я приходил часто — за все новыми порциями стихотворного графоманства. Выкладывал из студенческого портфеля предыдущую партию уже казненных стихов. Миша старался перехватить ее у меня еще на весу, чтобы она приземлилась среди его бумаг на нужном месте. И так повелось, что при этом разыгрывалась короткая сценка.

— Не обнаружился ли новый Пушкин? — спрашивал он с притворной надеждой в голосе.

— Пока не обнаружился, — виновато отвечал я.

— А новый Лебедев-Кумач?

— Этого сколько угодно!

В другой раз Пушкин заменялся Маяковским, Блоком, Пастернаком, а Лебедев-Кумач — Жаровым, Демьяном Бедным, кем-нибудь из молодых, дружно нами отвергаемых звонарей или старомодностей. Работодатель был доволен поденщиком — прежде всего из-за моего темпа: я ухитрялся за день умерщвлять столько надежд на поэтическую славу, что в ящиках Мишиного стола зримо таяли завалы неотвеченных писем. А это было Мише важно, потому что иные из заждавшихся признания стихотворцев писали жалобы куда угодно — вполне резонные по существу, но опасные по адресу и доносительской демагогии. Но и я, разгребатель завалов, должен был быть осторожен: жалобы мог вызвать и своевременно отправленный ответ, если бывал он избыточно лихим по тону и допускал кривотолкование по аргументации. И поначалу я нередко слышал от Миши: «Послушайте, но так же нельзя — он нокаутирует нас обоих, надо писать тоньше!» Иногда возникал спор. Миша был спорщиком тихим, однако неутомимым и неодолимым. Когда я по неопытности зарывался, он безошибочно предлагал: «Пусть рассудит графиня Разумовская». Мы приоткрывали соседствующую с его столом дверь отдела критики, и я тотчас лишался речи: он знал, что при Софье Дмитриевне Разумовской я влюбленно немел. А она, сверх того, неизменно принимала его сторону: «Слушайтесь Миши — он вдумчивей вас…» Или: «Господи, что вы тут написали! Снисходительный Миша вас просто портит! Попали бы вы в мои руки!» Миша улыбался и уже за своим столом утешающе говорил: «Ладно, все лишнее я вычеркну сам… а Туся прелесть, правда?» Мне казалось — с первой минуты, когда он нас познакомил, — что он сам немножко влюблен в эту женщину с ее легкой походкой, летящими волосами, чуть старомодной красотою и повадкой чеховской «четвертой сестры». Он всегда улыбался при Тусе, поправлял громоздкие очки, вставал, когда она, скользя мимо его стола, бросала ему что-нибудь милоприветливое на ходу. Говорил, что безоговорочно доверяет ее вкусу, а она, в свой черед, точно то же говорила о нем. Не помню, чтобы он истинно душевно приятельствовал с кем-нибудь еще в тогдашней «Литгазете»…

Однажды в ответ на его улыбчиво-традиционное «Не обнаружился ли новый Пушкин?» я должен был весело признать: «Обнаружился!» Эту историю стоит рассказать, потому что и тут Миша совершил ПОСТУПОК… Летом 1938-го в редакцию стали приходить юмористическибезграмотные и столь же патетические стихи с пришпиленными к тетрадочным листкам фотографиями автора. Он подписывался «Я. Пушкин». Такие же стихи с теми же фотопортретами он присылал в «Знамя» и «Комсомольскую правду», где они попадали порою тоже ко мне (поскольку я и там занимался ремеслом «литконсультанта» в силу тех же обстоятельств). С маленьких снимков глядело лицо бритоголового дебила, на розыгрыши не способного. На всякий случай, чтобы не пасть жертвой розыгрыша кого-нибудь из друзей-поэтов, я — по совету Миши Миллера и Анатолия Тарасенкова (моего работодателя в «Знамени») — стихов Я. Пушкина всерьез не разбирал, а только прохаживался по орфографии и нелепой рифмовке. Все звучало вполне безобидно, но, конечно, обидно. И вот стали приходить от обиженного не жалобы, а угрозы разоблачить меня как «засевшего там-то и там-то» врага народа. В ту пору это звучало вовсе не смешно. В конце концов Миша решил послать многоадресному жалобщику официальное уведомление, что консультант такой-то от работы с начинающими отстранен. (И Тарасенков в «Знамени» сделал то же самое.) Пришло ликующее письмо от Я. Пушкина — кажется, последнее. Помню, его ходила читать к Мишиному столу вся редакция. Бедняга признался, что он, действительно наделенный судьбою фамилией Пушкин, стал придумывать стихи год назад, в 1937-м, в честь столетия гибели своего однофамильца, дабы появился на свет наш, советский Пушкин! Миша спрашивал меня, не чувствую ли я себя Дантесом… В общем, история была анекдотическая и незабвенная. Но дежурная фраза Миши «Не обнаружился ли новый Пушкин?» приобрела не очень веселый смысл. И я теперь отвечал: «Слава богу, нет!» Вот то мое мнимое отстранение от работы было по всем тогдашним меркам еще одним ПОСТУПКОМ Миши Миллера. И мы не раз вспоминали его потом…

Миша легко и отзывчиво улыбался, но я совсем не помню его смеющимся или хохочущим. Отчего это было так — не знаю. Он излучал спокойную надежную порядочность. Все знали: он умный и очень цивилизованный. И нет у меня на памяти никого, кто думал или говорил бы о нем дурно. Ему должно было бы хорошо житься на свете. Но живо помню, как он становился неразговорчивым, погруженным в уныние, для посторонних необъяснимое. Вероятно, более близкие его друзья знали причины. Но его замкнутая повадка в этих случаях была такова, что я не мог решиться, ну, скажем, беззаботно обнять его за плечи и произнести что-нибудь этакое бодрящее и необязательное. Помню только, как однажды Туся Разумовская предупредила меня: «Не трогайте сегодня Мишу». И тихо объяснила, что у него неудача со статьей, которую он попытался написать по ее же просьбе. О чем — вспомнить не могу. Но суть дела была чисто психологической и состояла в том, что он, написав обещанное и даже передав свой текст Софье Дмитриевне, вдруг взял его обратно, решительно и бесповоротно. «А что, действительно получилось плохо?» — примерно так спросил я. «Не знаю, — сказана С. Д., — он не позволил мне ее прочитать!» Меня, уже начавшего тогда печататься в «Литгазете», это поразило. Оттого, наверное, и запомнилось… Может быть, так объяснялись и другие его «приступы унынья» (не знаю, как сказать лучше)? Может быть, ему, отлично понимавшему, что хорошо и что плохо в литературе, просто не давалось собственное творчество — «не давалось» с его же собственной точки зрения? Он не дожидался чужого суда, а сам вершил его над собой? Это очень похоже на правду… Позднее — в армейской газете 10-й армии — он писал легко и непринужденно. Как все мы — пустяково-газетные тексты. Но страницы фронтовой печати не плацдарм для самовыявления в литературе! Он это прекрасно сознавал и там «не держал себя за руку».

Вот я вернулся к началу этого письма-воспоминания.

И теперь окончу его печально-обещанным. Он написал нам 24 февраля 1942-го:

Мои дорогие ребята!

Приближается час нашего расставания. Может он произойти неожиданно. И потому хочется заранее сказать вам какие-то теплые, хорошие слова.

Все, что произошло, страшно. Перенесу ли я все это, не знаю — боюсь, что нет. Слишком часто ударяет обухом по голове мысль о дочке, жене, матери. Какое горе на них обрушилось! Отец, муж, сын — дезертир, преступник! Как мне доказать, что это не так? Что мне делать? Пошлют на передовые — бесславно погибну, так и не искупив преступления своей кровью. Какой уж из меня герой! Посадят — тогда уж совсем смерть. Так хотелось бы работать, «служить у вас хотя б швейцаром». Но ведь никакой работы не доверят! Одним словом — конец, страшно нелепый и неожиданный. Вот как бывает, дорогие!

Сколько бы мне ни оставалось жить, быть может, совсем немного, я всегда буду помнить вас, мои родные. Ведь вы единственные люди, которые понимают, верят — я не преступник, не авантюрист. Я несчастная жертва этого злосчастного кипнисовского бардака,[2] будь он трижды проклят! Я всегда буду помнить такое ваше теплое участие в эти тяжкие для меня дни, я всегда буду помнить все хорошее, что было в нашей совместной двухмесячной жизни — поезд Куйбышев — Кузнецк, твои песни, Женя, Нижний Посад, приезд Дани и еще многое, многое.

Друзья мои, дорогие! Всем, кто помнит меня, объясните, что я не преступник, что все происшедшее — страшная моя ошибка. Если у меня будет хоть какой-нибудь адрес, давайте его всем, кто захочет мне написать… Это будет единственной моей радостью в жизни. Объясните всем — я стал жертвой нашей общей любви к Москве. Я не подумал, что именно во имя этой любви не должен был совершать свой мальчишеский преступный шаг. Теперь, наверное, никогда больше Москвы не увижу.

Но главное не это. Главное — дочь, жена, мать. У меня к вам три просьбы, ребята. Быть может, одна из них слишком серьезна. И все же умоляю вас: во имя дружбы выполните и ее.

1. Напишите коллективное письмо жене. Объясните обстановку в редакции, объясните, что я не преступник. Одним словом, найдите такие слова, чтобы хоть как-то смягчить ее горе. Надеюсь на тебя, Даня, в первую очередь. Письмо лучше послать с оказией. По почте не дойдет.

2. Моя дочка остается без средств к жизни. Ребята, можете или нет, но вы должны это сделать — это и есть моя самая серьезная просьба — высылать ей по куйбышевскому адресу хотя бы триста рублей в месяц, сколько сможете. И еще одна просьба — делать это как бы от моего имени, иначе родители жены денег не примут.

3. Отвечайте на каждое письмо мне. Знакомым сообщите, что я переведен в другую часть, оттуда напишу. Родителям, сестре, брату напишите то же самое. Но если у меня другого адреса не будет, писать я не смогу, напишите им вторично, объяснив хотя бы вкратце, в чем дело. Иначе они с ума сойдут, не получая от меня писем. Если же у меня будет адрес, все письма обязательно перешлите. Поручаю это тебе, Немочка. В письме Белле напишите, что деньги я дочке буду посылать — сколько смогу. (Я имею в виду, конечно, ваши деньги.)

Вот три просьбы. Еще раз умоляю не забывать о них никогда.

Чем жить так, как мне предстоит, лучше совсем не жить.

Но все же попробую. Если окажется все бессмысленным, то выход будет один. В этом случае не осуждайте меня, а поймите. И вспоминайте, был такой Миллер, в общем, неплохой малый, любил жизнь, не всякую, а именно нашу, советскую, желал счастья своей стране и всегда старался чем мог помочь строительству этого счастья, любил книги, музыку, ненавидел войну и стал нелепой жертвой ее… Если не доживу до победы, а, наверное, не доживу, желаю вам дожить до нее и в какой-нибудь мирный день вспомнить и обо мне. И еще желаю не становиться жертвой своих мальчишеских желаний. В наше суровое время это не прощается.

Пишу какие-то розовые слова, а на душе дьявольщина, иногда кажется — мозг не выдержит.

Может случиться и это. Еще раз умоляю сделать все, о чем прошу. Не забывайте меня. Помогите и лично мне, если сможете. Уверен в вас. Крепко обнимаю, целую вас, Даня, Женя, Нема, Толя.
Ваш Миша.
Если окажетесь в М., обязат. повид. Беллу.

Вот перепечатал я это трагическое письмо с «петлей на шее», и надо бы что-то прибавить. Но остальное вы уже знаете сами. Тяжело на душе не только от воспоминаний. У меня есть ощущение нечистой совести: в памяти не сохранилось ничего, что давало бы ответ на мучительный вопрос — как мы четверо исполнили просьбы Миши? И главную из них — как долго посылали мы деньги Вам, крошечной, и как это делалось? Редакцию вскоре разогнали — все по той же причине. Мы подали коллективный заступнический рапорт начальнику политотдела армии полковнику Пономареву (думаю, что я не путаю фамилии). И тогда впервые узнали, что коллективные рапорты в армии запрещены. Была политически осуждена вся обстановка в «кипнисовском бардаке». Нас отправили в разные места. Нема Мельников попал в дивизию нашей армии. Мне пришлось уехать в резерв ПУРа[3]. Жене Аграновичу — не помню куда. Существенно, что уже в апреле — мае мы не были вместе. Каждый что-то делал, чтобы Мише помочь, но усилия эти были тщетны (смешно и наивно было бы полагать, что они сыграли хоть какую-нибудь роль в замене смертного приговора отправкой Миши и М. на передовую). Я связался с Маргаритой Алигер и просил ее все рассказать Фадееву (который хорошо знал Мишу), дабы А. А. что-нибудь предпринял. В 1949-м, когда меня исключали из партии за космополитизм, к мои винам была прибавлена «защита дезертира во время войны». (Это сделал отнюдь не Фадеев, а критик Даниил Романенко, который весной 1942-го расследовал всю эту историю в нашей редакции по поручению Политуправления фронта и от кого-то узнал о моей попытке привлечь к заступничеству А. А.) Помню еще, что я виделся в Москве с Беллой — раз или два. Все ей рассказал, но дружеские отношения у нас с ней почему-то не сложились. Мишиного письма я ей показывать не мог, потому что папочек «Зольдатен Брифе» — трофей 1942 года — с собою в командировки не возил. (Кстати, такие папочки, взятые в разбитом немецком бронетранспортере под Сухиничами, были и у Миши.) И естественно, задавать вопроса о деньгах я не мог бы, а говорила ли она о них хоть что-нибудь — не помню. Боюсь, мы выполнили ту Мишину просьбу раза два-три, не больше, словом — пока были еще вместе. А может быть, и дольше, но как это происходило — уже не вспомнить.

Недавно я спросил об этом Нему Мельникова (в тот вечер, когда нашел и перечитал Мишино письмо). Ничего внятного и он припомнить не смог. Меня только утешает, что ощущения нечистой совести по этому поводу во время войны я не испытывал. Значит, что-то доступное нам мы все-таки делали… А если провинились, прощенья у Миши уже не попросишь. Прошу его у Вас.
Мая 85 Д. Данин * * *
Отцу Письмо, послание, прошенье От потерпевшего крушенье. Письмо, послание, призыв От гибнущего к тем, кто жив. Из заточенья, из неволи Сигнал смятения и боли, Мольба, отчаяние, крик… Я устремилась напрямик На голос тот. Но вышли сроки, Оставив выцветшие строки Про горе и малютку дочь… Мне сорок пять. И чем помочь?
* * *
То облава, то потрава. Выжил только третий справа. Фотография стара. А на ней юнцов орава. Довоенная пора. Что ни имя, что ни дата — Тень войны и каземата, Каземата и войны. Время тяжко виновато, Что карало без вины, Приговаривая к нетям. Хорошо быть справа третьим, Пережившим этот бред. Но и он так смят столетьем, Что живого места нет.
* * *
Я встретила погибшего отца, Но сон не досмотрела до конца. Случайный шорох помешал свиданью. Прервал на полуслове, и с гортанью Творилось что-то… тих и близорук, Он мне внимал растерянно… И вдруг Проснулась я, вцепившись в одеяло: Отца нашла. Нашла и потеряла.
* * *
А тогда, на начальном этапе, Рисовала я солнце на папе, А вернее, на снимке его. Я не знала о нем ничего. Лишь одно: его мина убила. И так сильно я папу любила, Рисовала на нем без конца. Вышло солнышко вместо лица.
<br />И всем, чем дышалось…<br />
Когда я думаю о каком-нибудь поэте, то в памяти моей (правда, весьма слабой на стихи) прежде всего возникают не строки, а звучание, не слова, а мелодия, ритм, наиболее характерные для поэта. При мысли о Пастернаке слышу вот что: «та-та-ТА-та-та ТА-та-та та-та-ТА-та-та ТА-та…» Слова вертятся в голове, но, лишь порывшись в сборнике, могу их воспроизвести:

Разговоры вполголоса, И с поспешностью пылкой Кверху собраны волосы Всей копною с затылка…[4]

А иногда звучит совсем другое: «та-ТА-та-та та-та-та-ТА та-ТА-та-та та-ТА та-ТА-та…». Что это? Беру в руки книгу и, полистав, читаю:

В московские особняки Врывается весна нахрапом, Выпархивает моль за шкапом И ползает по летним шляпам, И прячут шубы в сундуки…[5]

Пастернаковская музыка богата и разнообразна, но она всегда пастернаковская, и, слыша ее, чувствую, пользуясь словами другого поэта, «сердцебиение при звуке».[6] И вовсе не потому, что Пастернак для меня самый-самый. У меня не было с его поэзией того романа, какой был в 1971-м с Заболоцким или позже с Г. Ивановым. Напротив, я никогда не могла читать его подряд, быстро уставая от бешеного напора и густой образности. И тем не менее он часть меня.

Кто-то сказал, что невозможно по-настоящему понять поэта, не пожив в его родных краях, не подышав тем воздухом, каким дышал он. Возможно, это преувеличение, но доля истины здесь есть. Пастернаковская поэзия, его московское аканье, его многочисленные гласные, похожие на распахнутые окна, в которые «врывается весна нахрапом» или бесшумно влетает тополиный пух, — это мое московское и подмосковное детство, моя ранняя юность с ее романтикой, захлебом и мгновенными перепадами настроения.

Гром отрывистый слышится, Отдающийся резко, И от ветра колышется На окне занавеска. Наступает безмолвие, Но по-прежнему парит, И по-прежнему молнии В небе шарят и шарят…[7]

Летом 1954 года мы снимали дачу в Переделкине неподалеку от писательского городка, и почти каждый день я приходила на тихую улицу Павленко, чтобы там, не опасаясь машин, учиться кататься на велосипеде. Я доезжала до трансформаторной будки, неуверенно разворачивалась и ехала обратно мимо дачи Пастернака до конца аллеи. И так много часов подряд. Что я знала тогда о поэте, чью улицу изучила до мельчайших подробностей? Да ничего существенного. Только то, что он известный, что в нашем книжном шкафу стоят его сборники, что катаюсь мимо его дачи. Причем с каждым разом все ловчей, быстрей, уверенней. И в конце концов я, как птенец из гнезда, вылетела с тихой и безопасной улицы Павленко на простор, чтоб, пытаясь опередить поезд, с ветерком промчаться по откосу на станцию и встретить маму.

В том же 1954-м, когда мы с мамой прогуливались под летним дождичком, нашу тропу пересек человек в плаще и резиновых сапогах. Мама быстро сжала мне руку, как она всегда делала, когда хотела незаметно привлечь к чему-то или кому-то мое внимание. «Корней Иванович!» — крикнул человек в плаще, подойдя к забору дачи Чуковского. «Пастернак», — шепнула мама, когда мы отошли на несколько шагов. Вот, собственно, и все мои ранние впечатления, связанные с Пастернаком. Мало? Мало. Но и бесконечно много, если учесть восприимчивый полудетский возраст. Эти «мимолетности» очнулись во мне позже, когда я, сняв с нашей полки сборник, наконец-то прочла:

Я кончился, а ты жива. И ветер, жалуясь и плача, Раскачивает лес и дачу. Не каждую сосну отдельно, А полностью все дерева Со всею далью беспредельной…[8]

Но, как выяснилось много лет спустя, в конце 1970-х, с поэзией Пастернака меня связывало нечто гораздо большее, чем полудетские впечатления. Оказывается, «сердцебиение при звуке» — это у меня от отца, которого я не знала. О любви отца к поэзии, и в особенности к Пастернаку, рассказывали мне все, с кем я о нем говорила. «Он открыл мне Маяковского, Пастернака, вообще поэзию в ее лучших, величайших проявлениях», — писал мне его бывший сокурсник. «Миша был влюблен в литературу, а в поэзию особенно бескорыстно, фанатично. Любимые стихи готов был читать часами наизусть… А Пастернаку готов был поклоняться, о Пастернаке готов был говорить бесконечно», — вспоминал другой его приятель.

Не потому ли у меня и не случился роман с Пастернаком, что отец «переболел» им еще до моего рождения, оставив мне лишь память об этой «высокой болезни»? Не потому ли я не помню стихов наизусть, что их слишком хорошо помнил отец? Настолько хорошо, что это мешало ему писать собственные, которые он никогда никому не показывал, а впоследствии уничтожил? Не завещал ли он мне, памятуя о своем горьком опыте, это странное свойство — забывая слова, помнить звук?

Поэзия Пастернака — это молодость моих родителей, безумная любовь отца к маме, любовь, толкнувшая его на гибельный шаг. Я написала об этом в воспоминаниях об отце. «Ты — благо гибельного шага», — написал Пастернак в 1949-м, но я читаю эту строку так, будто она — об отце, о любви, стоившей ему жизни.

Ты с ногами сидишь на тахте, Под себя их поджав по-турецки. Все равно, на свету, в темноте, Ты всегда рассуждаешь по-детски…[9]

А это — о маме. О моей лукавой, взбалмошной, веселой, несчастной маме, которая любила, забравшись с ногами на диван, помечтать вслух, пофантазировать. Ну, хотя бы о том, как в один прекрасный день ей, отлученной в эпоху космополитизма от журналистской работы, вдруг каким-то чудом снова удастся оказаться в своей стихии. И если во время этих грез раздавался телефонный звонок, мама, сняв трубку, произносила коротко и по-деловому: «Редакция». Конечно же, это была игра, театр для себя, без которого она не могла жить.

30 мая — день маминого рождения, праздник, который всегда отмечался пышно. Хотя бы потому, что комната была заставлена пышными букетами сирени. 30 мая — это гости, звонки, поздравления, музыка, застолье. Так было каждую весну. Так было и в 1960-м. Но на следующий день на столе, с которого еще не успели снять праздничную скатерть, появилась газета, извещавшая о смерти члена Литфонда Пастернака Б. Л. Все смешалось для меня: день рождения, день смерти, ощущение праздника, чувство утраты, поздравительные звонки и звонки, несущие скорбную весть. И все это на фоне сирени — густой, белой, темной, душистой.

И та же смесь огня и жути На воле и в жилом уюте, И всюду воздух сам не свой… Для этого весною ранней Со мною сходятся друзья, И наши вечера — прощанья, Пирушки наши — завещанья, Чтоб тайная струя страданья Согрела холод бытия.[10]

Отец, его любовь и гибель, мамины фантазии, ее праздники, ее сирень… При чем здесь Пастернак? Да при всем. Потому-то и возникает у меня особое щемящее ностальгическое чувство, когда я попадаю в его ауру, в его звуковое поле. Именно звуковое, так как звук первичен. На этом настаивают сами поэты:

Останься пеной, Афродита, И, слово, в музыку вернись…[11]

Эта тайна та-та, та-та-та-та, та-та, а точнее сказать я не вправе…[12]

Так начинают. Года в два От мамки рвутся в тьму мелодий, Щебечут, свищут, — а слова Являются о третьем годе… Так начинают жить стихом.[13]

«Тьма мелодий», глубины памяти, колодец времени — все это поток жизни, неиссякаемой и вечной, как стихи.
<br />
1   ...   5   6   7   8   9   10   11   12   ...   32

Схожі:

V 0 — создание fb2 — (On84ly) iconV 0 — создание fb2 — (On84ly)
Артуро Перес-Реверте fbcb80f1-2a80-102a-9ae1-2dfe723fe7c7 Танго старой гвардии
V 0 — создание fb2 — (On84ly) iconV 0 – создание fb2 – (On84ly)
КэтринБуc1d8ebb5-36ef-11e3-99a9-002590591ea6В тени вечной красоты. Жизнь, смерть и любовь в трущобах Мумбая
V 0 — создание fb2 — (On84ly) iconV 0 — создание fb2 — (On84ly)
Первый за двенадцать лет роман от автора знаменитых интеллектуальных бестселлеров «Словарь Ламприера», «Носорог для Папы Римского»...
V 0 — создание fb2 — (On84ly) icon«Идет счастливой памяти настройка»
«приключения» с кгб ссср, и, конечно, главное в судьбе автора — путь в поэзию. Проза поэта — особое литературное явление: возможность...
V 0 — создание fb2 — (On84ly) iconV 0 – создание fb2 – (On84ly)
Маг-недоучка, бессовестный рыцарь, сыграл очередную шутку, связав брачным контрактом двух случайных людей. И неважно, мстил он за...
V 0 — создание fb2 — (On84ly) iconДжон Михайловна Харвуд Тайна замка Роксфорд-Холл
Она узнает о своей семье удивительные факты и намерена разобраться во всем до конца, несмотря на грозящую ей смертельную опасность...
V 0 — создание fb2 — (On84ly) iconV 0 – создание fb2 – (On84ly)
Лишь то, что они пошли следом за странным путником по прозвищу Искатель и оказались в круговороте мощных сил, вообразить которые...
V 0 — создание fb2 — (On84ly) iconМелисса Ильдаровна Фостер Аманда исчезает
И вот спустя восемь лет после трагедии Молли будто вновь окунается в знакомый кошмар – из парка рядом с ее домом исчезает семилетняя...
V 0 — создание fb2 — (On84ly) iconV 0 — создание fb2 — (On84ly)
Кажется, в завесе тайн, окружающих Корни, начало что-то проясняться? Не все так просто, как кажется! Еще не все карты раскрыты, не...
V 0 — создание fb2 — (On84ly) iconВ маленьком процветающем городке Новой Англии всё и все на виду....
И вдруг неожиданно для себя Эмма встречает любовь и, осознав это, осмеливается первый раз в жизни вздохнуть полной грудью. Сделав...
Додайте кнопку на своєму сайті:
Школьные материалы


База даних захищена авторським правом © 2013
звернутися до адміністрації
mir.zavantag.com
Головна сторінка